Собрание сочинений в 4 томах. Том 1 - Страница 5


К оглавлению

5
6

Ну а что его ожидало, останься он в Питере? Почетное место в «Справочнике Союза писателей СССР», строчка между Довжиком и Догадаевым? Это в лучшем случае. Скорее же всего — судьба любимейшего им в ту пору Владимира Гусарова, автора сочинения в облыжно документальном роде «Мой папа убил Михоэлса». Когда эта вещь оказалась напечатанной за границей, Сережа даже расстроился: «Опять меня опередили!»

Не знаю, к сожалению, теперь о Гусарове ничего. Много лет назад слышал, что он подвизался грузчиком в каком-то московском гастрономе. Увы, и «гласность» не вознесла этого конгениального Довлатову писателя. Видимо, слишком уж он оказался «своим», не заграничным.

У самого Довлатова в суетливый ренессанс конца 80-х кое-что стали печатать и на родине — в журналах «Звезда», «Октябрь»… Да и дальнейшая перспектива грозила желанной некогда славой…

Перспективы угадывались верно, но ничему не помогли, ничего не отвратили. На последней из подаренных мне автором книг — повести «Иностранка» — надпись гласит: «Иностранцу Арьеву от иностранца же Довлатова. С отечественным приветом. С.»

Художник — всегда иностранец, в том самом пункте, где его застает жизнь.

Интеллигентный человек фатально поражается несправедливому устройству мира, сталкиваясь с бессмысленной — на его взгляд — жестокостью отношения к нему окружающих; как же так — меня, такого замечательного, тонкого и справедливого, вдруг кто-то не любит, не ценит, причиняет мне зло…

Сергея Довлатова — как никого из встреченных мною людей — поражала более щекотливая обратная сторона проблемы. О себе он размышлял так: каким образом мне, со всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор прощают неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое количество приятелей и приятельниц?..

В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение. «Конечно, принято считать, — усмехался он, — что Кафка — не довлатовского ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: «Долой Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!» Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение — писатель, самым жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…»

Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь тем, что порой безумно смешно пишет…

Я сказал, что меня у Кафки поражает только «Письмо отцу», а «Процесс» и прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше я уже поплел что-то не вполне ясное мне самому — об анемичности кафкианских ужасов, так сказать вылежанных на диване.

Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же упоминание «Письма отцу».

...

«Да, да, помнишь, что он там говорит? «Отец! Каждое утро, опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем мне жить дальше…» Каждое утро! О!.. О!..»

И Сережа удрученно крутил головой и сам едва не шатался.

Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в «Письме» со всей несомненностью и очевидностью прочитываются.

Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать недовоплощенную речь. Он не сочинял забавные байки, как некоторые склонны думать, а именно воплощал недовоплощенное. И все его «смешные истории» рассказаны для людей, знающих, что такое «незримые, невидимые миру слезы».

7

В последние годы он особенно был раздосадован на тех — порой вполне доброжелательных — критиков, что долдонили о непритязательной легкости его писательской манеры, не перегруженной литературными ассоциациями, не отягощенной «классическим наследием». Помню, как он с нескрываемым раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: «Когда он пишет о любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном Степан Семеныче, тут у него и Пушкин и Данте прямо с языка не сходят. А когда кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам вздрагиваю, когда меня сравнивают с Достоевским или извлекают из моих персонажей «русскую душу». Но все-таки, если я принят в литературу как человек более или менее ей не чуждый, значит, и у меня есть какая-то литературная генеалогия».

Приведу, кстати, одно из западных сравнений Довлатова с Достоевским, необычайно, по-моему, выразительное и внутренне основательное: «Характеры у Довлатова горят так же ярко, как у Достоевского, но в гораздо более легкомысленном аду» (Адам Гуссов об американском издании «Компромисса»).

Об увлечении Довлатова американской прозой, Шервудом Андерсоном, Хемингуэем, Фолкнером, Сэлинджером можно говорить долго. Оно очевидно — особенно для тех, кто читал его прозу в шестидесятые—семидесятые годы, когда он жил и по мелочам публиковался в Ленинграде, Таллинне и снова в Ленинграде. Вершиной успеха была публикация в «Юности» рассказа — с фотографией автора. На экземпляре журнала Сережа сделал мне в связи с этим торжеством соответствующую дарственную надпись: «Портрет хорош, годится для кино. Но текст — беспрецедентное говно!»

Нужно знать, что все эти публикации, равно как рукописные и машинописные копии довлатовских произведений той поры, бродившие по рукам и оставшиеся на родине, сейчас к печати непригодны. Публиковать что бы то ни было из этих не переработанных позже текстов их автор категорически запретил. Упомянул об этом запрете даже в завещании.

5