…Совет — самый мудрый из тех, что мне доводилось слышать от братьев писателей: «Если хотите что-нибудь написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам придется выстраивать свою историю от начала до конца; через некоторое время вы поймете, какие элементы важны, а какие — нет. Главное, чтоб вы сами себе умели все рассказать». И я начал рассказывать; я рассказывал свои истории в Польше и в Израиле, серьезным немцам и Артуру Сандауэру, который поминутно перебивал меня вопросом: «К чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю. Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не замолчу.
Марек Хласко
Любители отождествлять искусство с действительностью вдоволь смеются или негодуют, читая довлатовскую прозу. И эта естественная обыденная реакция верна — если уж и по Довлатову не почувствовать абсурда нашей жизни, то нужно быть вовсе к ней глухим и слепым.
Но парадокс его книг в том и состоит, что на самом деле вся их беззаботно-беспощадная правдивость — мнимая, действительность в них если и отражается, то как бы сквозь цветные, витражные стекла. К тому же увеличительные. Сквозь них видишь то, что обычный взгляд заметить не в состоянии.
Довлатов рад был, когда его истории пересказывались как случившиеся в жизни. Рад был именно потому, что слепком с этой жизни они никогда не бывали. Да и пересказать их на самом деле невозможно. Разве что заучив наизусть.
Какие бы известные названия улиц и городов, какие бы знакомые фамилии, какую бы «прямую речь» героев в довлатовских текстах ни обнаруживали, их ни в коем случае нельзя расценивать как хроникально-документальное свидетельство. Правдивость вымысла для писателя существеннее верности факту. Протокольной документальностью он пренебрегал, чтобы тут же творчески ее воссоздать.
В прозе Довлатов неточно называет даже собственный день рождения, на обложках своих западных изданий ставит неверный год отъезда за границу, в разных случаях несходным образом мотивирует одни и те же поступки, а личные достижения расценивает то как выигрыш, то как проигрыш.
Формулировок он с молодых лет придерживался таких: «потерпел успех», «одержал поражение»…
Контур писательской жизни должен быть для читателя радужно размыт, полагал Довлатов. Художество — дело артистическое, и, чтобы остаться «самим собой» при свете рампы, нужно наложить на лицо грим. Грим и освещение выявляют важные свойства натуры, в состав самой натуры не входя.
Так что если начать выискивать у Довлатова «кто есть кто» — даже в том случае, когда называются реально существующие люди, — можно наверняка запутаться, а главное, сильно огорчиться. И по весьма своеобразной причине. Хваленая реальность — обыденнее и тусклее довлатовского полотна.
В отклике на смерть Довлатова Лев Лосев написал об этом: «Есть такое английское выражение «larger then life», крупнее, чем в жизни. Люди, их слова и поступки в рассказах Довлатова становились «larger then life», живее, чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее, интереснее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела еще не так плохи».
Поэтому о «прототипах» довлатовских историй лучше и не вспоминать. Да и не в них, честно говоря, дело. Отношение художника к людям зависит от его вглядьвания в собственную душу.
Если за кем-нибудь Сергей Довлатов и подглядывает, за кем-нибудь шпионит, то единственно за самим собой. Лишь прислушиваясь к себе, Довлатов научился замечательно слушать собеседников. А научившись, все-таки настоял на том, что за повествователем всегда грехов больше, чем за всеми остальными действующими лицами.
Довлатовские персонажи могут быть нехороши собой, могут являть самые дурные черты характера. Могут быть лгунами, фанфаронами, бездарностями, косноязычными проповедниками… Но их душевные изъяны всегда невелики — по сравнению с пороками рассказчика. Довлатовский творец — прежде всего не ангел. Зане лишь падшим явлен «божественный глагол».
Сам прозаик говорил, что его задача скромна: рассказать о том, как живут люди. На самом деле он рассказывает о том, как они не умеют жить. И понятно почему: насущного навыка жить лишен был прежде всего сам рассказчик — собственной своей персоной.
Помноженное на талант неумение жить «как все» в шестидесятые—семидесятые годы, когда Сергей Довлатов шагал по ленинградским проспектам и закоулкам в литературу, было равнозначно катастрофе. Судьба обрекла его на роль диссидентствующего индивидуалиста. Заявлявший о себе талант силою вещей очередной раз загонялся в подполье.
Провиденциальный смысл в этом, конечно, тоже наличествовал. «От хорошей жизни писателями не становятся», — горько шутил Довлатов.
Из просматриваемого лабиринта он, к счастью, выбрался. И выбрался — писателем. К несчастью — по другую сторону океана.
Родившись в эвакуации 3 сентября 1941 года в Уфе, Сергей Довлатов умер в эмиграции 24 августа 1990 года — в Нью-Йорке.
Ленинград и Таллинн — еще два города, без которых биографию Довлатова не написать, особенно без Ленинграда. Как художник он опознал себя в городе на Неве. И надо сказать, к каким только художествам — во всех, в том числе не слишком благовидных, значениях этого слова — не подвигал его этот город! Но все вроде бы изменилось и в нашем отечестве, и в нашей северной столице, даже ее название. И ничего не изменилось. Ведь и Ленинград не вдруг, а вновь стал Петербургом. Да дело, впрочем, и не в названиях. Дело в ином — то, что было близким Сергею Довлатову, осталось близким и нам: